Главное меню
Главная
Новости
Материалы
Справочник
 
Главная arrow Материалы arrow Как мы работаем arrow Я всегда был идеалистом - часть 2
Я всегда был идеалистом - часть 2 Печать E-mail

 

 

 

Я ВСЕГДА БЫЛ ИДЕАЛИСТОМ

 

 

Г.П.Щедровицкий

(в беседах с Н.В.Щукиным)

 

часть 2

 

 

 

 

Я родился и вырос в семье так называемого ответственного работника. Это тот слой - иначе можно сказать "класс" - людей, который непосредственно строил и выстроил в нашей стране социализм. Когда я размышляю над тем, почему я стал таким, каким я стал, то я, конечно, очень многое отношу именно на счет характера и сложностей жизни семьи.

Это первый очень важный момент. Второй, тесно связанный с первым, - наверное, тот, что семья отца принадлежала к кругу еврейской партийной интеллигенции, но была как бы на его периферии. Этот момент тоже очень важен и должен быть специально выделен.

Сам отец был родом из Смоленска. Мать его носила очень известную на западе Белоруссии фамилию Сольц и была двоюродной сестрой Арона Сольца, которого в 30-е годы называли "совестью партии". <...>

Я уже практически почти не помню бабку, но она всегда присутствовала в рассказах родственников и поэтому как бы реально существовала в семье. Была она очень своенравна. Достаточно сказать, что она сбежала "из-под венца", в буквальном смысле слова прямо из свадебной кареты, ушла к моему деду и какое-то время скрывалась в городе от семьи и жениха.

Родилось у нее десять детей, из которых пятеро выжили: три брата и две сестры. Старший брат отца был на двадцать лет старше его, средний - на десять лет. Оба учились в Германии на врачей, поскольку в тогдашней России, как правило, учиться в высших учебных заведениях люди еврейского происхождения не могли и их не принимали на государственную службу. И было всего два пути: либо стать врачом с тем, чтобы иметь собственную практику, либо юристом, опять же чтобы иметь собственную практику.

Сольцы, в основном, были раввинами в различных городах Западной Белоруссии и Украины и в этом смысле принадлежали к такому, что ли, аристократическому слою внутри еврейства, но тем не менее молодое поколение очень активно шло в революцию.

Старший брат отца, Соломон, был одним из основателей социал-демократической партии, и в семье сложилась целая серия легенд о нем, которая точно так же определяла мое воспитание и развитие. Он с головой окунулся в революционную деятельность, имел частную лабораторию, которую в городах, где он жил, - Саратове, Воронеже, - предоставлял для партийной подпольной типографии. Это обстоятельство неожиданно сыграло важную роль в моей жизни, дало мне стипендию в университете, поскольку ее получение зависело от юриста МГУ Тумаркина, который, как оказалось, мальчишкой таскал в Воронеже кипы партийных газет.

Рассказывали очень романтическую историю о том, что старший брат был влюблен в женщину, тоже партийного функционера, они собирались пожениться, и вдруг он выяснил, что она является агентом охранки. Тогда он застрелил ее. Рассказывали также, что это так повлияло на него, что он вышел из партии, занялся научной деятельностью, стал профессором микробиологии в Ленинградском университете и закончил свои дни вскоре после блокады Ленинграда, которую пережил.

Второй брат, Лев, пошел по его стопам. Мальчишкой он принимал активное участие в событиях 1905 года, распространял листовки.

Наверняка, и отец пошел бы тем же самым путем, если бы не революция, - она кардинальным образом поломала этот традиционный для еврейской интеллигенции путь. В каком-то смысле отец даже был ровесником революции - он родился в 1899 году, и в момент революции ему исполнилось восемнадцать лет.

Среди его ближайших друзей еще по Смоленску были Чаплин, потом первый секретарь ЦК ВЛКСМ, и Бобрышев, один из секретарей ЦК ВЛКСМ, или, как тогда он назывался, ЛКСМ. Отец был выбран делегатом Смоленского Совета солдатских и рабочих депутатов, но уехал в Москву и поступил в Московское высшее техническое училище. Происходившие вокруг события не давали ему возможности реально учиться, и он скорее числился, нежели учился. Большую часть времени он проводил в самом Смоленске - в своем окружении, принадлежность к которому сыграла большую роль в формировании его личности.

Тут жила, например, семья Свердловых и многие другие. И вот эта его причастность к вполне определенному кругу людей, что ли, во многом формировала его мировоззрение, его отношения - они не были, в некотором смысле, его собственными, а были уже предопределены.

Он участвовал в гражданской войне - и в довольно больших чинах: к 1920-1921 году носил уже два ромба, т.е. получил звание комдива и даже какое-то время был заместителем Тухачевского по техническому обеспечению Западного фронта.

Был он человеком очень резким и в то же время в известном смысле достаточно наивным, поэтому у него всегда возникали какие-то трудности во взаимоотношениях с начальниками и сослуживцами. Я знаю только, что его откомандировали из армии на учебу. Это была такая интеллигентная форма избавляться от людей, ставших в каком-то плане неугодными. Он был направлен в МВТУ- заканчивать образование.

Там ему очень повезло, поскольку он получил в общем-то лучшую в мире инженерную подготовку - работал на кафедре Жуковского вместе с Рамзиным и другими очень известными инженерами. И при этом, как я понимаю, он удивительно соответствовал своей профессии, своему призванию, поскольку его всегда интересовала в основном технология - как все должно делаться. И в этом отношении он оказывал на меня очень большое влияние, причем сознательно и целенаправленно с самого раннего детства. Он далеко не всегда имел возможность видеться со мной и отдавать мне какую-то часть своего времени, но всегда обращал внимание прежде всего на то, чтобы привить мне некоторую технологичность в подходе ко всем явлениям.

Отец стал, по отзывам многих, очень хорошим специалистом. Рамзин оставлял его работать у себя, но тут вклинилась женитьба, надо было зарабатывать деньги, он ушел с последнего курса МВТУ и где только не работал. Был корреспондентом крестьянской газеты, работал в Министерстве финансов. Причем, так как грамотных людей, имевших какое-то отношение к партийным кругам, было очень мало, или сравнительно мало, то он очень быстро везде продвигался по службе.

Работая журналистом, научился быстро писать - довольно складно, как мне кажется. В Народном комиссариате финансов он очень скоро стал членом Коллегии, но там с ним случилась обычная и характерная для него история. Он ездил с какой-то проверкой в Грузию, обнаружил там огромные хищения, настаивал на придании суду виновных, и его снова отправили доучиваться. Был это, наверное, уже 1927 или 1928 год.

Поскольку надо было зарабатывать на жизнь, он заключил контракт с мыловаренным заводом. Завод платил ему стипендию взамен обещания отработать на нем несколько лет после окончания учебы. Тогда существовала такая форма контрактации специалистов. Но партийные решения определили совсем другую дорогу, и в 1929 году в числе первой тысячи специалистов-инженеров он был направлен создавать в стране авиационную промышленность. И вот с этого момента отец попадает в слой ответственных работников, и его дальнейшая жизнь с 1929 практически до 1949 года оказывается связанной именно с этим слоем.

Как я уже сказал, отец был в числе первых специалистов, которые пришли создавать авиационную промышленность - военную по сути своей. Он был тесно связан с Барановым, тогдашним командующим всеми техническими силами РККА (Рабоче-крестьянской Красной Армии). Опять же, в доме существовала байка, что этот Баранов очень любил, изображая лошадь, таскать меня у себя на шее.

Жили мы тогда на углу Воздвиженки, в старом генеральском особняке, который был перестроен и разделен на множество квартир - в большой коммунальной квартире, в центре которой находилась большая кухня с огромным количеством столов, на которых стояли примусы. Потом, уже сравнительно поздно, появился газ.

Но внутри этой квартиры мы занимали несколько привилегированное положение, поскольку у нас было две угловых комнаты и еще две комнаты рядом у сестры отца. Значит, мы занимали практически четыре связанных между собой комнаты, что тогда для Москвы было в общем-то достаточной редкостью. И объяснялось это принадлежностью отца к кругу ответственных советских работников.

В нашей квартире я с раннего детства встречал самых разных людей, занимавших очень высокое положение в партийной иерархии. И создаваемая ими жизненная атмосфера во многом определяла мое мировоззрение и мое мироощущение.

Вы знаете, наверное, этот дом: он находится рядом с бывшим морозовским особняком, ныне Домом Дружбы, но расположен ближе к Арбатской площади. Сейчас его перестраивают. Наверху, самые крайние окна справа, те, которые выходили на Воздвиженку, или улицу Коминтерна, как она тогда называлась, - вот это и были наши окна, а те, которые выходили на бывший морозовский особняк - тогда там находилось японское посольство, - принадлежали моей тетке, сестре отца. И поэтому я часто наблюдал, что происходит во дворе особняка, на японской территории, как ходят "самураи" с очень странными для нас нашивками, сменяются их службы и т.д. <...> В этом доме прошли первые одиннадцать или двенадцать лет моей жизни...

Моя мать происходила из совсем другой семьи: ее дед выкупил себя и своих детей из крепостной зависимости, причем сделал он это перед самой отменой крепостного права.

Семья перебралась в Москву, завела собственный дом в районе Лефортова. Отец матери и его брат мечтали открыть магазин и незадолго перед революцией открыли - то ли один, то ли два магазина. Они планировали стать монополистами в области торговли овощами в Москве, и наверняка бы стали, поскольку были очень целеустремленны и активны и достаточно культурны. Дом в Лефортово, семейный дом, существовал до самого последнего времени, буквально три-четыре года назад оттуда всех расселили, и он пошел на снос.

Масса моих детских впечатлений, воспоминаний связана с этим домом. Он был двухэтажный, внутри была винтовая лестница, как на корабле, и когда мы приезжали в семейное гнездо Баюковых-Борцовых, то я мальчишкой очень любил выдумывать какой-то странный фантастический мир, бегая вверх и вниз по винтовой лестнице. Эта беготня по лестнице занимала почему-то большое место в моей детской жизни, как и вообще представление о самом доме.

В этот дом отец мой попал после гражданской войны, когда его отозвали доучиваться в МВТУ, а привел его туда приятель - Сергей Митехин, который был командиром полка в отцовской дивизии. Они и женились на двух сестрах.

Собственно говоря, семья Баюковых действительно составляла другой слой, другой класс людей, которые по-своему, фактически солженицынским путем, строили бы дальше Россию, но революция поломала их жизненную программу, кардинально изменив их способ и образ жизни.

Моя мать всегда занимала совершенно особое положение в семье: ее обожал дед, любивший возиться и со мной (он умер уже после моего рождения, где-то в 1935-1936 году).

Это был мужик с удивительным чувством ответственности за происходившее в стране. Я помню, что он меня, еще совсем маленького мальчишку, брал с собой и таскал по стройкам Москвы. Он научился читать и писать, когда ему было, наверное, уже за 70, но делал это очень здорово. У меня сложилось такое впечатление, в основном, конечно, по семейным рассказам, что это был удивительно интеллигентный русский крестьянин, который вырастил себя от самоощущения и представлений крепостного до ощущения себя хозяином страны, отвечающим за все, что в ней происходит. Про него всегда говорили, что все, за что бы он ни брался, выходило отлично - в силу какого-то очень большого внутреннего чувства ответственности.

Мать была его любимицей, и хотя в доме было принято обязательно работать - полоть, скажем, грядки и вообще все время быть чем-то занятым, - ей он разрешал прятаться за шкаф и читать там книги. Однажды, было это уже где-то в 20-е годы, дед удивил даже ее: он тайно провел за шкаф - а тот стоял углом, и за ним была такая каморка - электричество и повесил маленькую лампочку.

Мать с большим трудом входила в семью Щедровицких. Мне потом казалось, что это все происходило потому, она не имела достаточного образования и очень боялась бабы Розы. Тем не менее, именно она всегда была действительным стержнем семьи, определяла морально-этическую атмосферу в доме. Она, в общем-то, была главным человеком в семье, и нравственные устои нашего дома определялись именно ею. Уже родив меня и моего младшего брата, она закончила медицинский институт и потом всю жизнь проработала микробиологом, став в конце концов руководителем микробиологической лаборатории очень большой поликлиники. Бывая там, я всегда удивлялся той любви, которой она пользовалась среди своих подчиненных, и другого такого случая в жизни своей больше не встречал. И даже после того как она ушла на пенсию, сотрудницы этой лаборатории, когда что-нибудь случалось, приходили к ней советоваться и решать все свои вопросы. Я уже не говорю о том, что они все эти годы приезжали к ней просто так, без какого-либо повода - вдруг собирались и ехали к ней всей лабораторией, хотя она уже лет десять как не работала.

Однажды, уже после переезда на Сокол, один из моих приятелей сказал мне: "Ты думаешь, мы к тебе ходим? Нет, мы к твоей матери ходим".

Я научился читать года в четыре, и примерно с четырех с половиной или пяти лет чтение стало моим основным занятием. Я читал с утра до вечера и с вечера до утра. Сначала у матери была какая-то своя программа выдачи мне книг, но уже через полгода от нее не осталось и следа. Я читал без разбора: детские книги, взрослые книги, открытые книги, закрытые книги - все, что попадалось под руку. Отец в общем-то потворствовал такому чтению: когда он имел свободное время по воскресеньям (а это было очень редко), он брал меня, а потом меня вместе с братом, и мы шли в книжный магазин. Для нас это был праздник, и мы выбирали по книге. Они торжественно покупались и приносились домой. И вот книги и были самым главным, что определяло для меня быт и дух всего дома. С ними могли конкурировать, может быть, только солдатики, в которые я с диким увлечением играл. В тогдашнем моем детском представлении - лет до двенадцати - выше танкиста не было никого. По Воздвиженке (улице Коминтерна) проходили танковые колонны, идущие на парад.

Они начинали идти где-то с ночи, проходили по всей Воздвиженке, Манежной, выходя на подступы к Красной площади, а какие-то танки стояли еще на самой Воздвиженке. Это были варианты, как я теперь знаю, колесно-гусеничных танков Кристи. Так было в дни праздников. А ведь были еще и тренировки - по два-три раза перед каждым праздником.

Мать примирилась с неизбежным, она крепко забивала окна, выходившие на Воздвиженку, клала там какие-то одеяла, подушки. Но как только раздавался первый грохот, я влезал на окно и проводил там всю ночь. Я мог глядеть на движение этих танков бесконечно. Вообще, более возвышенного образа, чем образ танкиста - в кожаной куртке, с очками на фуражке (тогда еще не было шлемов), вылезающего из люка или влезающего туда, - у меня не было, и когда меня спрашивали, кем я собираюсь быть, то я отвечал: танкистом и только танкистом.

- "Броня крепка, и танки наши быстры..."?

Да, я воспитывался именно в этом духе. Но ни самолеты, ни пушки, ни корабли, а именно танки завладели моим воображением. Мы жили в атмосфере постоянных разговоров о войне, и я себя воображал танкистом или даже командующим огромными массами танков. Как я теперь понимаю, мыслил я точно так же, как Гудериан, войну представлял себе как столкновение многих тысяч танков и имитировал их прорывы и охваты в детских играх.

Мы жили с братом Левкой и бабушкой в одной комнате, а отец и мать в другой... Это был огромный мир. У меня была своя оловянная армия и десятки разнодвижущихся танков: одни просто тарахтели после завода, другие не только тарахтели, но и стреляли на ходу, третьих надо было просто передвигать руками.

Зная мое увлечение, все родственники на дни рождения дарили мне оловянных солдатиков в разном обмундировании. Под кроватью строились казармы, в которых они жили, и я вел настоящую войну со всеми теми, кто убирал комнату и должен был вытирать пыль.

Вот так и сосуществовали рядом два мира: мир книг и мир войны. Где-то в 1937 или 1938 году, приехав из Ленинграда, дядя Соломон, старший брат отца, подарил мне восемь томов "Истории XIX века" Лависса и Рамбо. Они стали моими настольными книгами. С тех пор я увлекся историей, и все детство и юность непрерывно не то чтобы изучал историю, а жил ею. Ну, уж а Лависса и Рамбо я проработал досконально и, мысленно продолжая ее, писал историю XX века, историю своего времени. Тогда мне, конечно, и в голову не приходило, что историю можно писать только много десятилетий спустя...

Отец благодаря природным способностям, организованности, известному педантизму, настырности (так можно сказать), общей технологической ориентации стал довольно хорошим, а по отзывам многих, просто блестящим инженером, автором смелых инженерных решений.

По своим семейным связям, как я уже говорил, он принадлежал к кругу партийной интеллигенции и потому пользовался доверием властей -- и в то же время был далек от какой-либо политической жизни. Как и все его поколение, он с утра и до вечера строил этот самый социализм - и строил его технически. Практически именно он до 1945 года руководил проектированием всех советских авиационных заводов. И не было такого завода в то время, в создании которого он бы не принимал непосредственного или, как правило, руководящего участия.

Это, наверное, и сохранило ему жизнь, хотя над ним всегда висела угроза ареста. Она была фоном жизни семьи, и, как рассказывает мать, в 30-е годы они практически не спали, каждую ночь ожидая ареста. Но угроза так и осталась угрозой, если не считать нескольких в общем-то незначительных эпизодов, когда отца увозили и мы некоторое время не знали, где он и что с ним, а потом он все-таки возвращался.

В общем его жизнь прошла благополучно, поскольку он был в известном смысле незаменимым специалистом. То, что он совершенно не интересовался партийной политикой и не принимал в ней участия, тоже стало своего рода гарантией выживания. Он и в партию вступил очень поздно - в 1942 году, и, может быть, это обстоятельство, собственно, его и спасло. Если бы он сделал это раньше, а он был все время близок к тому, то, наверняка, попал бы в один из тех слоев, которые были уничтожены. А не вступал он не потому, что не хотел, а потому что всюду, как я уже сказал, попадал в какую-нибудь конфликтную ситуацию.

На своем месте он оказался только после 1929 года и отдался порученному делу целиком и полностью. Я думаю, что он, занятый своей работой с утра до вечера, никогда не задумывался над тем, что творится вокруг. Происходившие вокруг него аресты, исчезновения товарищей ему, как и многим людям его круга, были понятны: у него вряд ли были какие-то иллюзии. Но удивительная особенность человеческого сознания, жизни такова, что все это существовало как бы вне его. Вот он работал, держался за свою работу, а всего остального не видел и не хотел видеть. Люди его круга строили социализм, именно строили - это выражалось в создании заводов, сложных машин, самолетов, танков, станков, поточных линий, новой техники, дорог, электростанций. Они строили и совершенно не задумывались над тем, что, собственно, происходит вокруг них. И в этом смысле социализм строился совершенно естественно - это был естественноисторический процесс, в котором они вроде бы, с одной стороны, и принимали участие своими действиями, своей работой, а с другой - фактически не принимали никакого сознательного участия. Хотя, я еще раз повторяю, с моей точки зрения, это и был тот слой, или тот класс, людей, которые строили и построили социализм в нашей стране. Именно эта особенность их сознания и их психики всегда была для меня загадкой, хотя распространена она повсеместно.

Мой отец в данном отношении принципиально отличался от двух своих старших братьев, которые, по-видимому, принадлежали к другому поколению людей - с другим устройством сознания и психики.

Дело в том, что средний брат Лев давно все понял, т.е. он понял смысл происходившего в стране, нашел какое-то свое локальное место в жизни и никогда реально не принимал участия в строительстве этого социализма. Он жил на его фоне, был очень скептически настроен, посмеивался, имел опыт отсидок в царской тюрьме, понимал, что происходит, и имел свою позицию, свою точку зрения. Играл в преферанс.

Сродни ему была тетка Люба, близкая по возрасту. В молодости была боевиком и принимала участие в очень известных покушениях..., а потом вышла замуж и тоже жила, как бы наблюдая происходящее извне.

Они уже тогда были практически внутренними эмигрантами, но совершенно молчаливыми. Они не имели никакого отношения к строительству социализма и жили своей собственной жизнью.

Старший брат Соломон ушел в науку, занимался микробиологией и тоже вел, по сути дела, приватную жизнь как гражданин и активную - как ученый. Естественно, в преферанс он не играл.

Каждый из них нашел свою особую нишу, и вот про них, старших братьев, я не сказал бы, что они были строителями социализма, а отец был строителем, причем строителем, не имевшим времени раздумывать над своим строительством.

Оба старших брата вполне сознательно относились к происходившему вокруг, но это исключало их из активной социальной жизни. Здесь нельзя сказать "социально-политической" - именно социальной жизни. Отец активно участвовал в социальной жизни и практически никогда не думал над тем, что же, собственно, в конечном счете, он делает: все его сознание и самосознание ограничивалось тем, что он конкретно строил. В этом плане он действительно ровесник революции и типичный представитель своего поколения. Для него имели значение награды, звания, чины, масштабы порученного дела, и поэтому, когда в 1948 году его отстранили от работы, он практически не мог уже больше нормально жить. В самом себе, в своем мышлении, в сознании он опоры не имел. Но я к этому еще вернусь.

Круг моих интересов и несколько особое положение в семье определили такую жизненную позицию, при которой невозможно было принять всерьез подобную идеологию. Я читал исторические книги и жил окружавшим меня духом строительства социализма, имея возможность близко наблюдать, а часто даже и беседовать с людьми, которые занимали очень высокие государственные посты, с людьми, которые по рангу и положению равны были нынешним членам политбюро и секретарям ЦК. Они постоянно бывали в доме: исчезали одни - появлялись другие, занявшие их место. Поэтому я невольно был втянут в проблемы партийно-государственной жизни - как наблюдатель, как мальчишка, который хотел понять, что происходит вокруг. В принципе, для меня с самого раннего возраста, т.е. уже с восьми-девяти лет, не представляли никакой тайны механизмы происходящего. Я понимал, что движет окружающими меня людьми, каковы их человеческие интересы, страсти, насколько слова не совпадают с тем, что происходит реально.

Вот это расхождение, двойственность были отрефлектированы мною очень рано, и я даже не могу точно сказать, как рано. Фактически - с того момента, как я начал думать и сознавать себя как мыслящую личность. Существование двух планов, двух стандартов было для меня так очевидно, что идеология осознавалась мною именно как идеология, как механизм политики, а не как что-то соответствующее реальным вещам. То, что писалось в газетах, в книжках о процессах 30-х годов, было для меня именно сказанным, написанным, инсценированным - и только. Поэтому я довольно рано оказался в весьма странном положении в семье, особенно по отношению к отцу, потому что отец-то мой - я еще раз повторю - вроде бы тоже все знал, но он никогда не признавался в этом даже самому себе. Он не обсуждал происходящего, у него не было к этому личного отношения - как к какому-то событию, требующему осмысления, оценки и выработки отношения. Точно так же, как, скажем, он, наверное, не относился никак к тому, что солнце всходит и заходит. Оно всходит и заходит - таковы условия жизни. Для него здесь не было проблем, это была естественная среда его существования.

Для меня же проблема была, и мне каждый раз хотелось понять, что же реально происходит. Это - с одной стороны, а с другой - я даже не осознавал своей социальной принадлежности к правящему слою, что во многом предопределило постоянные трудности моей социализации в предстоявшей жизни. Чувствуя за собой поддержку и известную мощь семьи, я никогда не ставил перед собой проблемы "входить" во что-то - входить, приспосабливаться, пристраиваться, подстраиваться, искать какие-то формы социальной адаптации. Наоборот, была голая нравственно-этическая максима, полученная от матери, ригористичная по сути своей: белое есть белое, черное - черное. И никаких компромиссов, никаких промежуточных тонов.

И в то же время - знание и понимание истории, причем полученные из книг. В определенном смысле я жил историей XIX века, а книги Лависса и Рамбо были очень занятной подготовкой к пониманию реальных событий. Почему я все время говорю о них? Наверное, потому, что они во многом повлияли на мое развитие. Это ведь был не учебник всемирной истории, в котором рассказывается о древней Греции, походах Тамерлана, татарско-монгольском иге, где столетия укладываются в одну-две странички. Нет, это была восьмитомная история одного века, в которой все механизмы - экологические, хозяйственные, политические - описывались детальнейшим и подробнейшим образом, т.е. вскрывались механизмы исторического человеческого действия. Естественно, я сквозь эту призму рассматривал все то, что происходило вокруг. Вся сложнейшая картина исторического анализа XIX века - его уровни, планы и срезы - стояли передо мной как живые.

В те годы - и это важно очень четко понимать - существовало неимоверно сильное напряжение классовых отношений. В мальчишеской среде оно проявлялось, в первую очередь, в драках во дворе. Существовал жесткий антагонизм в отношениях между теми, кто имел свой письменный стол, книги, регулярно ел и за кем следили и ухаживали, и теми, кто жил в подвалах нашего же двора. Подобные отношения проходили красной нитью через мою жизнь, хотя тогда я ни в коем случае не воспринимал их как классовые отношения.

Если, скажем, в моем присутствии кто-то произносил слово "жид" - это встречалось не так часто, как после войны, но тоже было, - то я не раздумывая бросался в драку. Причем не потому, что я считал себя евреем, - как раз наоборот, у меня было совершенно другое мироощущение: я был советский, русский от начала до конца, - а просто потому, что это выражение противоречило принципам коммунистического, или социалистического, интернационализма.

Вообще, мир идеологии, марксистской идеологии, партийной идеологии - он каким-то удивительным образом целиком завладел моей душой: я буквально существовал в этой системе идеологических представлений и норм. К нравственно-этическому ригоризму, унаследованному от матери, добавлялся еще этот коммунистическо-социалистический ригоризм.

Чуть дальше я расскажу, какие злые шутки сыграла со мной в университете идеология, совершенно захватившая меня и мной управлявшая.

В то же время было и видение, и понимание как бы подлинных механизмов развития политических событий, но на самом общем уровне, что не затрагивало каждодневных, повседневных отношений между людьми из разных имущественных, социальных групп.

И самое главное - я всегда чувствовал себя ответственным за то, что происходило вокруг, и относился к себе как к продолжателю той жизни, которой жил. Такая активность, или то, что сейчас принято называть активной жизненной позицией, была присуща мне изначально, по рождению в этой семье.

В 1937 году я поступил во второй класс 94-й средней школы Краснопресненского района. Практически единственным моим приятелем в то время был Левка Богорад. Тогда он жил в так называемом четвертом доме правительства - на другом углу Воздвиженки, где находится Президиум Верховного Совета, причем жил он в подъезде, где потом находилась столовая Верховного совета. Отец его работал в Совете Народных Комиссаров, и они занимали примерно такую же квартиру, как и мы, но на первом этаже. Это по советским меркам свидетельствовало о более низком ранге той должности, которую занимал его отец по сравнению с моим, но, в принципе, мы были детьми из семей одного круга. Свело нас, по-моему, на третий или четвертый день нового учебного года то, что его обозвали "жидом", а я врезал тотчас же тому, кто это сказал (был у нас такой парень Гаврилов, сидевший во втором классе третий год), и дальше нам пришлось встать, как римским легионерам или гладиаторам, спиной к спине и драться с огромной компанией мальчишек, которые всегда крутятся во дворе школы. И вот эта драка, из которой мы оба вышли с разбитыми носами, но с чувством выполненного долга, нас и соединила.

- А где находилась школа?

Она находилась во дворе Нижнего Кисловского переулка, рядом с домом Моссельпрома - ее закрыли во время войны. Когда вы идете от Арбатской площади к консерватории, проходите по Нижнему Кисловскому и поворачиваете налево, на Малый Кисловский, то вот по правую руку вниз и будет эта школа, а дом Моссельпрома остается слева.

Был я тогда влюблен в девочку, которую звали Нина Зайцева. Ее семья жила в бывшем генеральском доме, на Никитском бульваре, рядом с домом журналистов, тогда по нему еще ходила "Аннушка" - трамвай А. Отца ее арестовали и расстреляли, потом отчима арестовали и расстреляли через два года. Мать вышла замуж в третий раз и родила еще одного ребенка, брата Нины, отца которого тоже арестовали и расстреляли позднее. Это одна из судеб женщин того времени - очень характерная: оставались дети, и материальная сторона жизни становилась невероятно тяжелой, поскольку одна женщина тянула оставшихся детей.

Вообще, быт большой коммунальной квартиры надо описывать специально. Когда утром все вставали, то перед туалетом - а туалет был один - выстраивалась очередь в пять-шесть человек. Эта очередь представляла собой клуб квартиры.

Поскольку основной вход особняка был закрыт и входили всегда только с черного входа (это опять очень интересное обстоятельство организации жизни и, кстати, тоже не случайное), то фактически все двери, а жило там шесть семей, выходили на кухню. Да еще на этой кухне бывшая домработница моей тетки, Агаша, имела отгороженный чулан и в нем жила, причем, уже не в качестве домработницы: она где-то служила, а у тетки подрабатывала уборкой; и вот она была еще одной, седьмой, семьей в этой квартире.

Центр квартиры с рядом стоящих примусов был всегда полон дыма, чада - и это был один мир. Когда же мы из кухни проходили к себе, то попадали в другой мир. Мир наших комнат не имел ничего общего с кухней и миром жизни остальной квартиры.

Я помню, что дома у нас было очень уютно. Дверь отделялась от комнаты двумя рядами тяжелых - от потолка до пола - портьер, чтобы уменьшить внешний шум, поэтому когда вы проходили через этот двойной воздушный барьер, то в общем-то попадали в другой мир. Ну а мы с братом жили еще дальше, в детской комнате, туда вообще ничего не долетало.

Кажется, году в 1939-м отец получил персональную машину, "Эмку", и это было знаком определенной социальной принадлежности, что вольно или невольно определяло, конечно, и мое мироощущение, миросознание. Утром за ним приезжала машина, он садился и уезжал, а когда возвращался, мы уже все спали. В 1940 году отец получил квартиру на Соколе, и мы переехали в новый, с нашей точки зрения, совершенно шикарный дом (я думаю, что он кажется шикарным и по современным представлениям). Это один из так называемых "сталинских" домов - лучшее, что у нас когда-либо строилось. Во всех подъездах этого восьмиэтажного дома получили квартиры только ответственные работники авиационной промышленности.

Среди жителей дома существовала байка, что когда проектировали и строили этот дом, то архитектору-строителю пообещали в нем квартиру, но не сказали, какую, и поэтому он делал все очень качественно.

Жили мы на тогдашнем краю Москвы: наш дом был фактически последним в том массиве, который теперь называется районом Песчаных улиц. Непосредственно к дому примыкали поля совхоза, и я, сидя в своей комнате, мог непосредственно наблюдать как весной там пахали и сеяли самым примитивным образом: лошадь и плуг - никаких машин.

Так продолжалось до 1946 года, когда однажды я увидел, что на поле (и это опять все было перед моими глазами) въехала куча черных машин и какой-то человек, такой - под Кирова, ходит по полю, показывая руками туда-сюда. Сельскохозяйственные работы были приостановлены прямо посередине. Я узнал потом, что это был Георгий Попов, секретарь МГК партии, который впервые заложил в 1946 году то, что получило потом название хрущевских построек. К Хрущеву они, на самом деле, не имеют никакого отношения. Весь район Песчаных улиц с 1946 года начал застраиваться такими однообразно одинаковыми домами.

На той улице, которая сейчас называется Новопесчаная, тогда стоял рядом с нашим только один серый дом - тоже какого-то народного комиссариата, как это тогда называлось. Часть территории между двумя домами была заасфальтирована, на ней мы в основном и играли в футбол, а дальше начиналось поле.

Осенью 1940 года меня перевели в 144-ю среднюю школу, где у меня появилась большая компания друзей, которая сохранялась какое-то время и после войны.

В 1941 году, после начала войны, мы были эвакуированы в Куйбышев. Отец к тому времени стал начальником СПБ (Специального проектного бюро). Это предприятие с таким скромным названием проектировало и технически обеспечивало создание всего комплекса куйбышевских авиационных и технологически связанных с ними других военных заводов на Безымянке и в ряде других мест. Строились все они руками зэков.

С войной изменилась форма одежды: все стали ходить либо в военной форме, либо в кожаных куртках. Летом - в сапогах и галифе, зимой - в бурках.

В 1942 году отец получил свой первый орден - Трудового Красного Знамени. У него была черная кожаная куртка - и на ней очень красивый орден. Отцу было тогда 43 года, он был вполне импозантен, и я очень гордился им, его работой.

Жили мы в Куйбышеве в доме МВД, на Самарской улице. Это были даже два дома, причем, очень интересно сделанных: один - квартирный, а другой - коридорный. Они стояли рядом и образовывали один комплекс. Квартирный - для работников более высокого ранга, а коридорный, с одной комнатой - для работников рангом ниже. И в том же доме размещался двухэтажный магазин - внизу общий, в котором мог покупать каждый, а вверху, куда вела специальная лестница, отпускали товар только по "заборным" книжкам.

Заборные книжки существовали с 30-х годов. Это была такая толстая книжица, разграфленная на клеточки с номерами. И какое-то там торговое руководство устанавливало, что, скажем, вот по этому номерочку дают то-то, по другому - то-то и т.д. И когда приходили владельцы заборных книжек, они спрашивали, что сегодня дают и сколько. Но и тут существовал механизм блата. Например, тот, кто выдавал товар, вполне мог обмануть и сказать, что дают не все то, что объявлено для выдачи. Поэтому, прежде чем идти получать по своим заборным книжкам, жены ответственных работников бегали по всему дому и у самых важных жен выясняли, что же дают на самом деле, с тем чтобы поспорить и поторговаться.

Эта система действовала весь 1942 год, и хотя ассортимент регулярно сужался, зато постоянно давали что-то сверх того, что было на карточках, т.е. так называемые ненормированные продукты.

Мы жили в квартирном доме, причем при нашем вселении произошла неприятная накладка. СПБ было создано еще до войны, его головная организация находилась в Москве, а в Куйбышеве - филиал. Когда вся головная организация эвакуировалась, то местных ответственных работников потеснили. Например, нас вселили в трехкомнатную квартиру, но владельцев этой квартиры разместили всех в одной комнате, а нам дали две. Причем, самого главу семьи забрали в армию, а в квартире остались его жена и две дочери, которые и остались в этой одной комнате.

Весь дом жил только проблемами продвижения по службе: кого и чем наградили, кому что дали, кто что получил; это было основной проблемой обсуждения, так же как и пайки. И существовал очень сложный клубок социальных отношений и социального неравенства. Меня всегда удивляла та ненависть, с которой к нам относились, но дома это не обсуждалось.

Мальчишки тоже, естественно, жили по законам этой социальной иерархии. Каждый знал, кто чей сын, и отношения в каком-то смысле строились в зависимости от отцовского служебного положения. Скажем, детей особо ответственных работников бить было нельзя, потому что у родителей могли последовать неприятности по работе. Но тем не менее дом был невероятно боевой. Например, мальчишки стреляли друг в друга из пистолетов, которые они получили от отцов, и за время, пока мы там жили, было два или три смертельных случая. Много раз устраивались обыски, чистки, изымали у мальчишек оружие, наказывали тех, кто дал, если их находили. Но шла война, практически все были военными - оружия много, и контролировать его было на самом деле невозможно. А о финках я уж и не говорю: парень без финки в то время - это вообще не человек. И жизнь свою приходилось защищать действительно всерьез, по-настоящему.

Сначала я учился в очень плохой, 25-й школе. В ней я впервые понял, что есть такие ситуации, когда приходится защищать свою жизнь - спасать в прямом смысле этого слова. Например, на третий или четвертый день прихожу в школу, вроде все нормально, идут занятия, после уроков выхожу на улицу и вижу толпу. Спрашиваю у какой-то девочки, что происходит. Она говорит: "Это тебя сейчас бить будут. За что - не знаю и не интересуюсь".

К этому времени широко расцвел антисемитизм, и он то и дело выливался в резкие противостояния и конфликты. За время жизни в Куйбышеве - а мы вернулись в Москву осенью 1943 года - я получил четыре весьма серьезных ранения. Одно из них было почти смертельным: ударили в область сердца немецким штыком. Как сказал врач, еще миллиметр - и конец.

Я ходил в школу с большим металлическим прутом. Решил, что финку иметь не надо, поскольку можно "сесть", а вот металлический прут (у меня был четырехгранный металлический прут, к которому я приделал съемную ручку) - это то, что может спасти. И когда собиралась орава меня бить, я выходил со своим металлическим прутом, и все твердо знали, что тот, кто нападет первым, умрет, и так как никому не хотелось умирать, то первого не находилось, и это меня спасало в целом ряде ситуаций.

Потом я перешел в другую школу, считавшуюся очень хорошей, поскольку в ней собрались эвакуированные интеллигентные преподаватели. В основном в этой школе учились эвакуированные москвичи и ленинградцы. Сложились по-настоящему сильные классы, и жизнь в них была очень интересной.

Но была война, и жили мы в основном интересами войны и фронта. Раньше принимали в комсомол с пятнадцати лет. Из-за войны этот возраст на год уменьшили. Можно было вступать с четырнадцати лет. В свое время в Москве я пошел в школу сразу во второй класс и был, поскольку я - февральский, на полгода, а реально часто на целый год, моложе своих одноклассников. Поэтому, когда их стали принимать в комсомол, мне было очень обидно, и я, хотя по возрасту не подходил, стал проситься, чтобы меня тоже приняли.

У нас был очень интересный секретарь райкома комсомола, по фамилии, по-моему, Соколов. Он очень любил Эдуарда Багрицкого (в то время Багрицкий был весьма не в почете, и больше того - вообще было не понятно, как с ним быть) и, иногда приезжая к нам на комсомольские собрания, читал по 15-20 минут наизусть самые его пламенные стихи. Он погиб потом на фронте, а для меня он остался одним из действительно святых образов настоящего комсомольского лидера. Я потом никогда в жизни не встречал людей, у которых бы слово было так тесно спаяно с делом.

Мне он сказал, что преждевременное вступление в комсомол я должен заслужить, и я пошел работать санитаром в госпиталь. Полгода я там проработал, он размещался тогда в помещении ЦДКА, напротив Куйбышевского драматического - кстати, очень интересного - театра. Я получил разрешение вступить в комсомол. Наша же комсомольская организация приняла решение: ученики старших классов идут на завод, учатся и работают параллельно. Три четверти года мы работали на заводе и учились. Были созданы сменные классы, и преподаватели занимались с нами, скажем, почти ночью. Мы приходили со смены в десять часов вечера и до двенадцати нас чему-то учили. Конечно, все в основном спали. Потом вышел какой-то приказ, и нас всех отчислили с завода.

Конечно, в то время было уже не до драк, и если они и происходили, то только в нашем дворе. Наш двор был центром очень сложной жизни всего микрорайона. В нем находились склады магазинов, и мальчишки со всех окрестностей приходили сюда, для того чтобы уворовать немножко помидор, капусты или картошки при разгрузке. Вокруг крутились разные компании, между которыми без конца шло выяснение отношений.

Осенью 1943 года мы вернулись в Москву, и я пошел учиться в восьмой класс 150-й школы. Это был старший класс, поскольку взрослее молодежи в Москве практически не было.

После восьмого класса я поступил на подготовительное отделение Московского авиационного института. Мне хотелось окончить девятый и десятый классы за один год и пойти в МАИ.

Любопытно, что, куда бы я ни попадал, всюду очень плохо социализировался и рано или поздно оказывался в невероятно жесткой оппозиции: между тем, что мне казалось правильным, человеческим, достойным, нормальным, и той ситуацией, которая развертывалась помимо моей воли.

Начать хотя бы с того, что мне всегда казалось, что преподаватели должны работать и учить лучше; точно так же мне всегда казалось, что и ученики должны работать и вести себя лучше, жизнь их должна быть более содержательной. И это выливалось в непрерывную серию конфликтов, через которые так или иначе надо было проходить, - конфликтов и с коллективом учеников, и с преподавателями, причем в равной мере и с теми, и с другими. А так как подобное случалось повсюду, я полагаю, что это относилось в первую очередь ко мне.

- А Вы осознавали это тогда?

Нет, я просто жил в атмосфере непрерывных конфликтов. Наверное, очень часто своим сверстникам и соученикам я казался немножко странным, предельно идеологизированным и карьеристом. Во всяком случае, я был для них загадкой, причем загадкой в силу странности и неадекватности моего поведения, моих действий, так как мотивы и цели действий были всегда очень непонятны им. Мне об этом говорили очень и очень многие - мои сверстники по школе, студенты, с которыми я учился на физическом факультете МГУ, а затем на философском факультете.

Можно привести массу примеров. Ну, скажем, когда мы работали в госпитале в Куйбышеве, я вступил в конфликт с одноклассниками, поскольку они с какого-то момента (на второй или третьей неделе) начали халтурить. Возможно, тут была моя какая-то дурацкая безудержность, потому что уж если я начал работать в госпитале, то я там работал, и разница между днем и ночью исчезала. И не было вообще никакого представления о соотношении между целями, средствами и затратами. Проблема затрат никогда не возникала.

Я опять же не знаю, почему эта сторона жизни так долго оставалась мне недоступной. Когда я пришел в восьмой класс 150-й московской школы, то директриса вдруг, действуя по собственному почину, издала приказ обрить всех нас. Приказ был незаконным, поскольку было постановление, что стричь наголо учеников можно было только до восьмого класса, а уже восьмые могли носить прическу. Я начал войну - за справедливость и за принцип. Эта война продолжалась, наверное, год - собственно, все время учебы в 150-й школе.

Мои товарищи, поначалу поддержавшие меня, в конце концов так или иначе отступили. А для меня это был вопрос не просто самоутверждения, а самого существования, поскольку речь шла о некоторых принципах самой жизни. В процессе столкновения с директором школы в ход пошли самые разные приемы и развернулась активная социальная борьба. У этой ситуации было любопытное продолжение уже на подготовительном отделении МАИ.

Там собралась очень интересная, интеллигентная компания. Я был особенно дружен с Мишкой Вальденбергом (он сейчас генеральный конструктор у Микояна) и Димкой Избахом. Судьба его оказалось очень несчастливой: в 1948 году его отца - известного журналиста - обвинили в космополитизме и арестовали, так как он не принял развязанной кампании и пытался открыто ей противостоять.

Занятия нам мало что давали, так как их общий уровень был невысок. Зато мы весело проводили время: мы играли в "балду", "дурака", рассказывали разные истории из богемной и околобогемной жизни Москвы, и поэтому нас всех посылали бурить - была такая форма наказания. Снимали с занятий студентов-подготовишек и отправляли их на буровую площадку, расположенную на территории (там постоянно шли какие-то буровые работы).

Ну бурить, так бурить. Два моих приятеля пятнадцать минут бурят, сорок пять минут отдыхают. На свежем воздухе - очень здорово. А я ведь абсолютнейший дурак: уж если меня отправили бурить, так я "бурю" всерьез. И я бурил всю неделю, пока нас не отправили назад на занятия, даже сделал несколько рационализаторских предложений. Мои трудовые подвиги не остались незамеченными, и бурильная команда стала требовать вернуть меня, так что преподаватели приходили на занятия с задачей поймать меня на чем-то и отправить бурить. Дело доходило до смешного. Я возвращался на занятия, сидел - и сидел уже тихо, - но еще не успевал войти в суть дела, как меня опять отправляли бурить. Я толком не понимал, что происходит, хотя смешная сторона происходившего становилась все заметней и заметней. И вот потом оказалось, что из трех или четырех месяцев пребывания на подготовительном отделении я два месяца бурил. Естественно, что год прошел для меня совершенно бесполезно.

К всему этому добавилась еще война между Мосгороно и подготовительными отделениями, которые тогда расплодились во всех вузах Москвы. Мосгороно совершенно справедливо полагало, что на подготовительных отделениях не дают настоящей подготовки, поэтому создавать их и набирать туда молодежь - неправильная образовательная политика. В итоге нас отправили сдавать экзамены на аттестат зрелости (тогда впервые ввели аттестат зрелости) в знаменитую 110-ю школу. Ее директор был тогда очень известен, его имя всюду склоняли и спрягали. Это была самая знаменитая школа Москвы. И вот туда, в эту школу, мы были направлены, чтобы продемонстрировать уровень наших знаний. Список экзаменов был гигантским - двенадцать или четырнадцать экзаменов, причем, так как аттестация проводилась впервые, все было обставлено невероятно серьезно, с серебряными и золотыми медалями под номерами 1, 2, 3 и т.д.

Вполне естественно, что три четверти из нас не сдали на аттестат. Уровень моей неподготовленности к тогдашним требованиям, и вообще несоциализированности, может быть охарактеризован, например, следующим образом. Я написал на экзамене сочинение на тему "Образы помещиков в русской литературе" на двадцати трех страницах. Сочинение было признано одним из самых лучших по содержанию, но в нем была двадцать одна ошибка. С моей точки зрения, не так уж много для двадцати трех страниц текста, если подсчитывать всерьез. Но оценку определяло общее число ошибок.

На экзамене по устной литературе я получил пятерку, за сочинение - двойку, учителя долго думали и поставили мне общий балл "три" - условно. Потом была письменная работа по геометрии, которую, как потом выяснилось, я написал на "два". Почему, я не знаю, - я-то был убежден, что все решил. На экзамене по физике, который шел следующим, я начал полемику с преподавателем физики этой школы (потом выяснилось, что это был знаменитый "Костель") по поводу устройства аккумулятора. Я ему доказывал, что он ни черта не понимает в том, как устроен аккумулятор и какие процессы диссоциации-ассоциации там идут. Причем, я-то думаю, что я был прав, поскольку мне тут "свезло": я знал это и практически (со времен работы на заводе), и теоретически. Но он был преподаватель, а я учащийся, и поэтому мне поставили двойку, отметив мою наглость и мое нахальство при сдаче экзамена. Не было ни наглости, ни нахальства. Я просто отстаивал то, что считал правильным. В результате к экзамену по алгебре я уже подошел с хвостом условных троек. И на нем произошло самое неприятное событие: меня обвинили в списывании. Возник страшный скандал, где я обругал всех самыми последними словами - тут же, на самом экзамене. Я был демонстративно удален с экзаменов и стал наглядным примером плохой педагогической работы подготовительных отделений: мол, мало того, что получил сплошные двойки и толком ничего не знает, так еще наглец и нахал.

Это был очень тяжелый удар для всей семьи, но все были удовлетворены - и отец, и мать, поскольку я пошел на подготовительное отделение, ничего им не сказав и приняв решение сам. Они были против, считая, что нужно учиться, как все, и вообще быть нормальным, хорошим, советским парнем, а я вот вечно, с их точки зрения, выкидывал какие-то коленца. Поэтому отец был очень доволен и говорил: "Я же говорил тебе, что так будет, и вот я прав". Я же переживал случившееся очень тяжело.

Хотя вообще-то жил я в то время совершенно другими интересами. В конце восьмого класса я принялся писать всеобщую историю искусств, причем очень странным образом: старательно прочитывая энциклопедические статьи, я вырабатывал некоторую общую схему, или структуру, состоящую из огромного количества ячеек. Всеобщая история искусств должна была в итоге заполнить все эти ячейки и продемонстрировать ход и общую идею мирового развития. Вот на что уходило мое основное время.

В ходе работы я столкнулся с многочисленными ссылками на Маркса, Энгельса, на "Капитал" Маркса и решил, что должен проработать "библию" марксизма. Начал я где-то с лета 1944 года, между восьмым и девятым классами, перед поступлением на подготовительное отделение. В то время когда меня отчислили с подготовительных курсов и я решил вернуться в школу, в десятый класс, я добрался до третьего тома "Капитала".

Эта книга, с одной стороны, оказалась очень сложной, а с другой - совершенно меня захватила. Захватила первоначально своей логической формой, поскольку, конечно, содержание я не мог по-настоящему ухватить и оценить. Но сами синтаксические конструкции и мысль, которая через них просвечивала, меня буквально опьянили и целиком захватили.

Поэтому я начал работать очень странным образом: мой восторг перед книгой был таков, что я начал ее переписывать. Сначала просто выписывал особенно понравившиеся места, потом оказалось, что, для того чтобы все понять и освоить, надо переписывать все подряд. Я начал заполнять тетрадь за тетрадью переписанным от руки текстом "Капитала". Да еще завел тетради для вопросов и примечаний.

Вот чем я занимался, возвращаясь домой после бурения или занятий на подготовительном отделении. Кроме того, в восьмом классе я очень серьезно занялся лыжами. Началось все с пустяка. Пришли к нам тренеры из "Динамо", которое находилось рядом со 150-й школой: "Кто пойдет в детскую секцию?" Лыжи я любил всегда. Отец поставил меня на лыжи, наверное, в четыре или пять лет, и все детство я катался на лыжах. У меня были замечательные финские лыжи - с ботинком прямо в лыже. Я и во время войны все время ходил на лыжах. В частности, бегал через Волгу в деревню, которая находилась на другой стороне, напротив Куйбышева. Там жил в эвакуации один из моих московских приятелей - Юрка Ярошинский.

Я начал заниматься в лыжной секции "Динамо" и уже в конце 1944 года стал чемпионом Москвы, показав очень хорошее время. Как в том, так и в следующем году выиграл все соревнования. Выступал и за МАИ.

Это было еще одно занятие.

Таким образом, формальная учеба, переписывание "Капитала" Маркса и лыжи - вот, собственно говоря, основное, что меня в тот период занимало. Наверное, это дало мне одно из очень важных качеств, в какой-то мере присущих мне и раньше, а именно умение и способность работать практически сколько угодно, бесконечно долго, если работа была интересной. Я мог переписывать "Капитал" по четырнадцать часов подряд. Все свободное время я тратил на это, бежал к работе над ним от всякого дела, и это стало для меня даже какой-то немножко маниакальной идеей... Как только мне удавалось освободиться, я садился за стол и начинал с упоением и восторгом эту, с внешней точки зрения, совершенно бессмысленную работу.

Провалив экзамены и получив удар по самолюбию, я твердо решил, что десятый класс во что бы то ни стало закончу хорошо. С такой мыслью я пришел в новую школу совершеннейшим паинькой, сел за парту и решил, что буду делать только одно - учиться, и учиться так, чтобы не получить ни одной четверки. До этого времени оценки меня вообще не интересовали; и хотя обычно я заканчивал год с четверками, но в течение года у меня могло быть все, что угодно: двойка - за невыученный урок, двойка - за халатность, двойка - за недисциплинированное поведение, потом пятерка, потом снова двойка, потом снова пятерка, а где-то четверки - все зависело от моих отношений с преподавателями.

Например, в восьмом классе преподавательница литературы, старый дореволюционный педагог, начала меня воспитывать. Я-то раньше думал, что пишу прекрасные сочинения, и это всегда отмечали все преподаватели, а она стала мне доказывать, что я пишу отвратительно. И хотя я воевал с ней, но всегда вспоминаю ее с большой благодарностью, потому что сама система жестких требований дала мне очень много в плане личностного роста.

Надо сказать, что все удары по самолюбию, по социальному статусу я всегда воспринимал очень своеобразно: они меня стимулировали доказать свою правоту, доказать, что могу, самоутвердиться. Я об этом сейчас говорю, поскольку еще, по крайней мере, лет десять моей жизни проходили под определяющим влиянием таких, может быть, чисто психологических, может быть, социальных, социально-культурных факторов. Я не очень понимаю, каковы они по своей природе, по своему характеру, но для меня они всегда были значимы.

Итак, я пришел в новую школу паинькой и решил доказать, что могу быть отличником. Задача была - учиться только на пять. А школа была серьезной, до войны правительственной (она располагалась в Дегтярном переулке, у площади Маяковского, там, где сейчас ресторан "Минск"). После войны она разделилась на две - мужскую и женскую. В нашей, мужской директорствовала заслуженная учительница Л.Мельникова. Учеников в десятом классе было сравнительно мало, человек 26-27, в основном из интеллигентных семей. И было много очень интересных преподавателей.

Помню физика, приходившего на занятия с часами типа шахматных, которые отзванивали через установленные промежутки времени. Он приходил на урок, раздавал нам задачи, а сам занимался с одним или двумя учениками, давая остальным возможность работать самостоятельно. Если он давал, скажем, двадцать задачек, то каждые две минуты часы тихонько дзинькали, и надо было подстраиваться под установленный темп, т.е. надо было за эти две минуты решить одну задачку и оформить ее решение.

Очень интересным был преподаватель литературы, профессор Московского университета, который параллельно вел занятия в школе. Он читал нам лекции по мировой литературе и заставлял писать сочинения на самые разные темы. Я завоевал у него доверие сочинением о театре времен Шекспира - вот какого рода темы приветствовались в этой школе.

Школа была из тех уже немногих школ, где сохранялся довоенный дух, т.е. в ней не было никакого особого порядка, жизнь текла по своей собственной колее. На переменах могло твориться все, что угодно. Директор школы сидела внизу, на первом этаже, но вот, скажем, когда она выходила из кабинета, то весть, что "Лида вышла и идет..." - пока не известно, куда, - сразу приводила всех в порядок. Она пользовалась абсолютнейшим авторитетом в школе. Однажды она вызвала меня к себе в кабинет и сказала: "Слушай, а как ты мог такое сделать?!" Речь шла о том, что якобы я кого-то очень сильно пихнул и он полетел с лестницы и сломал ногу. А ситуация была такой, что невозможно было понять: то ли я его пихнул, то ли мы все его пихнули, то ли он сам упал. "Как ты мог такое сделать?! Понимаешь, ведь он же убиться мог!" Это было сказано так, что я, по-моему, с тех пор ходил по школе с предельной осторожностью и боялся кого-то задеть. Она смогла передать значимость случившегося события, которое само по себе для меня, прошедшего школу диких драк и вообще черт знает какой жизни в эвакуации, не осознавалось и значимостью не обладало: ну, подумаешь, свалился с лестницы.

При сдаче экзаменов на аттестат зрелости мне таки удалось получить серебряную медаль. Серебряную - только потому, как объясняли преподаватели, что дать всем золотые было нельзя. Поэтому из двенадцати медалистов - что было явлением совершенно необычайным для класса из двадцати шести учеников - они должны были выбрать, кто какую медаль должен получить. Как сказал мне наш классный руководитель, было решено, что, поскольку я был в школе человек новый, справедливее отдать предпочтение старым ученикам. Я считал, что в принципе выиграл спор с родителями, и это было самым главным обстоятельством.

Ну а дальше началась уже очень серьезная и по-настоящему сложная жизнь на физическом факультете МГУ, и это в общем совершенно другая тема, требующая и другого обсуждения.

 

 

 

 

 
« Пред.   След. »
© 2018 10й КАБИНЕТ
Website Security Test